Ведь сомнение как метод вело историю, так же как ведет сейчас нас, к огромному открытию: для познания нет другого исходного данного, кроме самого мышления. Ни о чем другом нельзя сказать, что достаточно мне о нем мыслить, чтобы оно существовало. Кентавр и химера существуют не потому, что мне доставляет удовольствие выдумывать их, — подобно тому как этот мир существует не потому, что я его вижу. Напротив, достаточно не помыслить, что я мыслю о том или другом, как эта мысль существует. Ведь у мышления есть в качестве привилегии способность давать себе бытие, быть данным для себя, или, другими вами, во всех иных вещах различается их существование и то, я о них мыслю, поэтому они всегда представляют собой проблему, а не данное. Но для того чтобы существовало мое мышление, мне достаточно помыслить, что я мыслю. Здесь мыслить существовать — одно и то же. Реальность мышления заключается именно в том, что я отдаю себе отчет в нем. Бытие здесь состоит в этом знании, отдавании себе отчета. В понимании, что является основным данным для того, чтобы знать или осмыслить то, что состоит именно в том, чтобы знать себя теперь уверенности, с которой мы можем утверждать, что в Универсуме существует мышление, или соgitatio, несравнима с нашим другим утверждением относительно существования, и это, ни однажды обнаруженным, обязывает основывать на нем наше знание об Универсуме. Для теории первая истина о реальности такова: мышление существует, сogitatio еst! Мы не можем исходить из реальности внешнего мира: все, что окружает все тела, включая и наше собственное, в их стремлении существовать сами по себе, независимо от наших мыслей о них, подозрительны. Но, напротив, несомненно, что они существуют в моем мышлении как мои мысли, как соgitationes. Теперь разум оказывается центром и опорой всей реальности. Мой разум придает нерушимую реальность тому, что мыслит, если я считаю его тем, что он представляет собой изначально, — если я считаю его моей мыслью. Этот принцип ведет к попытке создания системы объяснений всего имеющегося, интерпретируя все то, что, очевидно, не является мышлением, не является мыслью как состоящее лишь в мышлении, лишь в мысли. Эта система — идеализм, и современная философия, начиная с Декарта, в основе своей идеалистическая.

Если сомнение в независимости существования внешнего мира мы недавно назвали огромным парадоксом, его непосредственное следствие, то есть превращение этого внешнего мира в мое чистое мышление, будет сверхпарадоксом, делающим из философии нового времени добросовестное противоречие нашей жизненной вере. Начиная с Декарта, философия действительно делает первый шаг в направлении, противоположном привычкам нашего разума, идет против течения обыденной жизни и удаляется от нее, двигаясь равномерно ускоренно до точки, где у Лейбница, Канта, Фихте или Гегеля философия становится миром, увиденным наизнанку, великолепной противоестественной теорией, которая не может быть понята без предварительного посвящения, теорией посвященных, тайным знанием, эзотеризмом. Мышление поглощает мир: вещи превращаются в чистые идеи. В письмо, к которому я обращался ранее, Гейне спрашивает свою приятельницу: "Есть ли у вас мысли по поводу того, что такое мысль? Я вот вчера спросил своего кучера, что такое мысли, и он ответил мне: "Мысли… мысли, да это такие вещи, что западают кому-нибудь в голову"". Кучер Гейне правил в течение трех веков — всего нового времени — великолепной барочной каретой идеалистической философии. И до сих пор бытующая культура едет в этом экипаже и не находит способа выйти из него, не роняя своего достоинства. Те, кто пытался сделать это, не выходили из кареты, а просто высовывались из окошка и разбивали голову — голову кучера Гейне, куда западали вещи.

Превосходство идеализма идет от открытия одной вещи, способ существования которой коренным образом отличен от остальных. Никакая Другая вещь в Универсуме, даже если предположить их существование, не состоит в основе своей из бытия для себя, из осознавания самой себя. Ни цвета, ни тела, ни атомы, стало быть, никакая материя: бытие цвета — белеть, зеленеть, синеть, а не быть для себя белым, зеленым или синим. Тело — это тяжесть, вес, — но не вес для себя самого. Также и идея Платона не состоит в осознании самой себя: идея добра или равенства не знает, что такое доброта или равенство. Также и аристотелевская форма не состоит в этом звании о себе, как и Бог Аристотеля — несмотря на его определение, с которым, как я надеюсь, мы еще столкнемся, как и Логос Филона и Плотина и Евангелиста Св. Иоанна, как и душа Св. Фомы Аквинского. Речь действительно вдет о понятии, присущем новому времени.

Если понимать это сum grano salis, я сказал бы, что способ бытия всех этих вещей далек от того, чтобы состоять в бытии для себя или знании о самих себе, а скорее состоит в противоположном: в существовании для другого. Красное красно для того, кто его видит, платоническая доброта, доброта совершенная, такова для того, кто может думать о ней. Поэтому собственно античный мир кончился на александрийских неоплатониках, которые искали для идеальных объектов Платона кого-то, для кого они существовали или должны были существовать, и пробовали ощупью, смущенно, смогут ли они быть содержанием божественного разума. Античный мир в целом знает только способ существования, состоящий во внешнем проявлении, то есть в открытости и выставлении напоказ, в бытии вовне. С тех пор явление бытия — это то, что действительно зовется «открытием», демонстрацией, обнажением. Но картезианское мышление состоит, напротив, в бытии для себя, в осознании самого себя, тем самым в существовании внутри себя, в размышлении о себе, в погружении в себя. В противоположность бытию, направленному вовне, показному, внешнему, которое было известно античности, появляется другой способ бытия, состоящий по сути в бытии внутри себя, в бытии чисто внутреннем, в рефлексивности. Для такой удивительной реальности необходимо было найти новое имя: слово «душа» не подходит — поскольку античная душа во менее внешняя, чем тело, ведь у Аристотеля и даже у Св. Фомы Ливийского она была основой телесной жизненности. Для Св. Фомы было большой проблемой дать определение ангелов как душ без тела из-за того, что аристотелевское определение души включает телесную жизненность.

Но сogtatio не имеет ничего общего с телом. Мое тело — пока только мысль о теле, содержащаяся в моем разуме. Душа не в теле и не при теле, есть только мысль о теле в моем разуме, в моей душе. Если, кроме того, оказывается, что тело — это реальность вне меня, протяженная реальность, действительно материальная, а не идеальная, то это значит, что душа и тело, разум и материя не имеют между собою ничего общего, не могут ни соприкоснуться, ни войти в какие-либо прямые отношения. Впервые у Декарта материальный и духовный мир были разделены "самой своей сути — бытие как внутреннее и бытие как внешнее с этого времени определяются как несовместимые. Невозможно большее расхождение с античной философией. Для Платона, и для Аристотеля, материя и то, что они называли духом, для нас, потомков Декарта, это псевдодух, соотносились как правое и левое — материей было то, что воспринимало дух, а духом то, что просвещает материю, стало быть, они определялись одно через другое, а не как в новое время, где одно противопоставлено другому, одно исключает другое.

Название, которое, начиная с Декарта, дается мышлению как бытию для себя, осознаванию себя, — это… сознание, сознание.

Не душа, дух, что означает "воздух, дуновение", — поскольку душа одушевляет тело, движет его, как морской ветер ударяет в парус, выгибая его, — а сознание, то есть осознание себя. В этом термине открыто появляется атрибут, конституирующий мышление, означающий знать себя, придерживаться самого себя, размышлять о себе, проникать внутрь себя, быть глубоко внутренним.

Сознание означает глубоко внутреннее размышление и ничего кроме. Когда мы говорим Я, мы выражаем то же самое. Произнося Я, я говорю самому себе: я определяю свое бытие только по отношению к нему, то есть по отношению ко мне. Я существую в той мере, в какой обращаюсь к себе самому, в какой снова обращаюсь к собственному бытию — не отдаляясь, а, напротив постоянно возвращаясь. Поэтому, сказав Я, мы невольно направляем указательный палец в собственную грудь, этой зримой пантомимой символизируя нашу незримую, постоянно возвращающуюся к себе, размышляющую сущность. Несомненно, стоики с их всегда материалистическим подходом к идеям видели в атом жесте доказательство того, что главная душа человека находится в его груди. Я — это сокол, который всегда возвращается на руку, причем и сама рука — сокол, и Я состоит лишь в этом изменении направления полета — внутрь себя. Это птица, которая, оставляя небеса и пространство, зачеркивает своим полетом это пространство, возвращаясь к себе самой, углубляясь в саму себя, это крыло, которое в то же время и воздух для опоры, — мы сказали бы, полет, отрицающий природный полет. Разве открытие столь странной реальности, как сознание, не предполагает необходимости отвернуться от жизни, заниматься деятельностью, совершенно противоположной той, что естественна для нас в жизни? Разве не естественно жить в окружающем мире, веря в его реальность, опираясь на прекрасный круг горизонта, как на несокрушимую ограду, которая держит нас на поверхности существования? Как человек приходит к этому открытию, как оп контролирует эту противоестественную вывернутость и обращается к себе, и, обращаясь, открывает свою сокровенность, осознает, что сам он не что иное, как рефлексивность, сокровенность?